РЕИНКАРНАЦИЯ
День, или вечность, или голодный бред обкуренного змееныша, прячегося под шелестом кружевного платья - грубое девичье либидо с тонким кожаным пояском на бедрах... Кар-на-вал... нач-чинается ровно в семь. Карнавал, на гране фола.
Карнавал умирает ровно через секунды, милосердно дарованные императором. И камера смертников неожиданно превращается в дивный сад, где дикие птицы прячутся в тенях разбухших от сока листьев - огромных как небо, ничтожных как поцелуй висельника... ...Пастыри, у которых на счету все наши случайные исповеди, рассаживаются в последнем ряду. Они закуривают сигары и сдерживают улыбки на тонких бледных губах, помнящих, постоянно помнящих вкус церковного вина. Они покачиваются в такт тремора голосов, выливающихся через край пересохших ртов смертников.
Император таинственно переглядывается с залом. Сегодня он облачен в белую синтетическую ткань, украшающую сцену. Его лицо, распластанное по потолку камеры, время от времени сливается с ультрамарином волнения, царящего между рядами. Но птицы не доверяют его небесному великодушию. Им ли не знать его страсть, - соколиные охоты, - долгое, терпеливое брожение по высокогорьям городов в поисках птенцов.
Император позволяет себе немного задремать, под стеклянную музыку царственной грусти и нежности ротозеев. И ему снится огненный океан, как он пьет его, пьет и никак не может напиться, огненная влага жжет его прелестные ступни, его удивительные ладони, изрезанные тысячами линий. Он просыпается. Светает. Тысячи летучих мышей в панике путаются в мягкой седине волос: они спешат во тьму чердаков и подвалов. И он тут рассмеялся. Рассмеялся и понял, что смеется впервые за весь день или вечность. И сладкая печаль бархатом оттеняет его впалые щеки. Он тоже когда-то умел летать, виться у ног поющих колоссов... Он широко раскрыл глаза, чтобы восстановить в памяти каждую незначительную деталь, каждую мелочь и наконец замечает зал. Птицы уже напились соков деревьев и улетели, сцена была пуста и дышала пурпуром оставленности и несовершенной наготы. Император с горьким презрением отвернулся и тихо застонал: смертники снова оставили его в дураках, снова сбежали... От обиды его лицо сделалось таким же пурпурным и несовершенно нагим как сцена, будто она заразила его своим молчаливым дыханием одиночества. Он ударил себя ладонью по лицу изо всех сил, будто бы хотел прихлопнуть слепня или пчелу. И еще громче застонал. И вдруг с последнего ряда камеры послышался смех. Император от неожиданности свесил голову с потолка, размещая в пространстве длинную лебединую шею и принялся шарить глазами по нарам.
В дальнем углу, на шаткой скамье, мулозя во рту потухшую сигару сидел пастырь и бесстыдно хихикал себе под нос и не обращал на императора никакого внимания. - Да как ты смеешь! - возмутился вконец расстроенный император, чувствующий, что он вот-вот расплачется. - А ты видел, хи-хи-хи, видел этих птиц? хи-хи-хи? Они такие смешные, им совсем не нужна твоя смерть, им она ни к чему, слышишь! Ха-ха-ха! - пастырь перестал сдерживаться и расхохотался. Император долго вглядывался в черты его лица, сильно искаженные кротким, легкомысленным торжеством. Такое торжество он не раз ловил на лицах других смертников, пренебрегающих его великодушием и с легкостью принимающих смерть... И перед тем как исчезнуть навсегда в огненном океане, рокот которого уже близился, император успел подумать: "А все-таки прекрасные огромные листья были в моем саду... И какую восхитительную тень они отбрасывали на стены камер..."
|